в нем прорвалось давно наболевшее.
Павел тихо заметил:
— У грача с грачихой тоже общие интересы…
— О! Вы так полагаете? — Старик весело вспыхнул. — Да! И столько же интеллекта! — Он сердито забарабанил пальцами по газете. — Почему-то ей умный человек не встретился в декабре!
Он хотел еще что-то сказать, насмешливое и суровое, но вдруг властное, белоусое, морщинистое лицо его как-то странно преобразилось: оно расцвело от щемяще-счастливой и чуть виноватой за это счастье улыбки. Он глядел на проход в ограде бульвара. Павел тоже невольно глянул в ту сторону и увидел, как, разбрызгивая комья мокрого снега, по лужам к ним бежала румяная, сероглазая девушка в черной шубке и белой шапочке, в белых сапожках. Она локтем прижимала к себе вертлявую белую собачонку, лохматую и ушастую, с длинной шерстью, закрученной около глаз в локоны. Собачонка вдруг вырвалась у девушки из рук и с пронзительным визгом и лаем покатилась, как шар, к старику.
— Ну что ты, что ты, Душечка, — гладил вспрыгнувшую к нему на колени собаку старик, успокаивая ее. — Я здесь, здесь, никуда не ушел… Ну? — строго спросил он у девушки. — Что скажешь?
— Так я, папа, пойду, Хорошо? А ты погуляешь…
— Гм…
Павел прямо взглянул ей в глаза: серовато-зеленые, такие огромные на нежном, чуть розовом от быстрого бега лице. Девушка тоже не отвела изучающе-любопытного взгляда.
— Лиза, только не поздно.
— Да, папа. В двенадцать.
Когда она, повернувшись, махнула на прощание рукой в белой вязаной рукавичке с помпонами на завязках, Павел только вздохнул: само созерцание этого юного, милого существа было приятным, а взгляд Лизы к тому же показался ему достаточно умным и добрым для того, чтобы он со временем посчитал ее другом.
Горбов долго смотрел ей вслед, любуясь мелькающей за оградой фигуркой, удивляясь себе: что его привлекло в этом розовом личике? Ему все понравилось в ней, даже имя. Нынче сплошь одни Нины, Лены, Элеоноры. И эта дрянная, вертлявая собачонка! Клочки ее шерсти, наверное, остались на Лизиной шубке, смешались с душистым и теплым, ласкающим мехом, с веселыми завитками волос, выскользнувшими из-под шапочки… Он представил себе аромат ее тонких духов и дыхания, снеговой запах щек…
Старик все молчал. Он слепо глядел на закат, прижимая к себе притихшую, приласкавшуюся собачонку. Та с нежностью терлась о его загорелую руку своей занавешенной, в тонких локонах мордочкой, чуть поблескивая забавными бусинками глаз.
— Вот так, — сказал тихо, с печалью старик, — и кончается наша жизнь… В одиночестве…
Он встал и побрел по бульвару, осунувшийся, обрюзгший, пришаркивая ногами и все прижимая к себе тесней и тесней, как последнего друга, собаку, и Павлу, глядевшему вслед, пришло в голову, что старики умирают не от старости и болезней и даже не от ран прошедшей войны, просто от недостатка любви и внимания. И он не окликнул уходящего человека, чтобы сказать ему, что он позабыл на скамейке газету.
3
В ту осень на деревьях не было желтых листьев.
После летней жары сразу пали морозы, и листва облетела зеленая, лишь прихваченная по краям. Потом она высохла на земле, шелестя, чуть пожухлая, обесцвеченная, как бумага. Рано утром веселая голубизна, необъятность, прозрачные дали, а к полудню все небо тяжело заволакивает клубящаяся гряда облаков, и все сразу становится низким, тоскливым и серым — город, мысли, надежды, душа.
Спозаранку, с трудом втиснувшись в переполненный и присевший на круглый зад забрызганный грязью автобус, Павел хмуро смотрел на пассажиров и думал: «А кто из них едет на работу с радостью? Кто любит свой труд? И можно ли полюбить ежедневное нудное дело? Почему у многих из них такие еще не проснувшиеся, холодные лица?»
Да, любая работа поначалу обманывает.
И неопытному новичку всегда кажется, что каждый новый рабочий день для него будет радостный праздник, принесет что-то светлое, неожиданное, увлекающее вперед. А приходят унылые, серые будни, вырабатывается механичность движений, улыбок, привычек, беглых записей, поворотов к столу, потом к двери, к пальто. И в этом томительном и привычном растворяется время — сперва месяцы, потом годы, потом целые десятилетия, и, возможно, уже ничего не изменится, пока не умрешь… Он задумался: А где и когда зарождается равнодушие? Тогда ли, когда человек выбирает профессию совсем не по вкусу, а по обстоятельствам, или в тот самый первый и сложный, суровый момент, когда вдруг уясняешь, что жизнь — это вовсе не праздник, что любой, всякий труд — это прежде всего действительно труд, работа до пота…
…Неужели мир держится и будет всегда держаться на усилиях мускулов, на большом напряжении человека? Утром встать ровно в три. Накормить лошадь, напоить ее, вычистить, затем корову, подоить ее, выгнать в стадо. Затопить печь, накормить ребятишек, отправить их в школу. Выйти в поле — и там тоже трудиться до вечера, не разгибая спины, пока солнце не сядет. Так жили веками, живут и теперь. Но откуда тогда взлеты мысли, духовная увлеченность, пристрастие к трудному делу? А они — зарождаются из чего?..
И Павел задумчиво снова и снова оглядывал лица людей, соседей по автобусу. Может быть, в их спокойствии, в замкнутости просто что-то надежное, не растрачивающее себя понапрасну, по-хозяйски скупое? Может, просто чего-то он, Павел, не понял?..
4
Павла вызвали к привезенной больной сразу после обхода, когда он стоял у окна и смотрел, как мальчишки в заснеженном переулке учат играть в снежки двух смешных негритят.
Негритята воинственно задирались, им действительно, видно, хотелось попрыгать, побегать, подраться всерьез. И во всех их движениях, в подкрадывании и увертках в самом деле сейчас было что-то от джунглей. А московские ребятишки вели себя как настоящие рыцари: не хитрили в маневре; вполне откровенно подставляли себя под удар как живую мишень — бей, учись! Подавали противнику крепко скатанный толстый снежок — и вот ловкий, как бес, негритенок бежит за девчонкой в пуховом малиновом капоре. Та визжит и… падает на проезжую грязь. Все хохочут. Смеется и Павел: хороший растет народ! И с почти нескрываемым раздражением оборачивается к сестре, повторяющей просьбу:
— Да, я слышал, иду! Ничего, обождут!
5
Он вошел в приемный покой, внутри уже чем-то скованный, недовольный. Наверное, собственной неприязнью и скукой: «А, опять то же самое…» Поэтому больную, лежавшую на носилках, он сперва как-то с ходу не разглядел, а первое, что бросилось в глаза, был суровый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником. Худощавое, волевое его лицо сейчас было измученным, серым. Павел